Давид Эйдельман (davidaidelman) wrote,
Давид Эйдельман
davidaidelman

Category:

"Пустыня" Бродского и "оазис" Кушнера

Есть у Иосифа Бродского стихотворение «Письмо в Оазис».

 Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраца.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы - тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды. 
1991

 В первоначальном варианте в начале было посвящение «А.К.» - Александру Кушнеру.

 Вот как об этом пишет сам адресат:

 «Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным обвинением в том, что я не печалился в те годы, когда за ним “гналась секира фараона”.

Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе с другими — еще в Италии, летом, то есть до моего последнего свидания и разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну написал — так покажи, не держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца?

 А где был он, когда меня громили в газете “Смена” и журнале “Крокодил” в начале 1963 года? — Я тогда был никто, — отвечал он. — Ну хотя бы позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной “Правде” — и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.

 Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через минуту. “Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы — с тобой... Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?” Я опешил: что за всадница матраса? Как не стыдно? “Это из Пастернака! — сказал он, — поверь, я не хотел никого обидеть”. — Не стихи, а цыганский романс, — кричал я: “Не надо обо мне, не надо ни о ком...” И какое я ко всему этому имею отношение, к “секире фараона”? Так обижать нельзя.

 И тут он проговорился: Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как! — Где, когда? — А что ты написал в своем “Аполлоне на снегу” о моем словаре? — спросил он. И я понял, в чем дело.

 Приведу свое высказывание целиком: “Надо сказать, что этот словарь нередко оказывается чрезмерно “современным”: “блазнит”, “жлоблюсь о Господе”, “кладу на мысль о камуфляже”, “это мне — как серпом по яйцам!” и т.п.

 Пушкинские языковые “вольности” недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика — поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан.

 Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как “Разговор с небожителем”.

 Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно.

 Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи, чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как понимаю, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была задумана и пущена в оборот”.

 Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с ними. (“Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо” — ну что это такое?)

 Вот почему в его стихотворении речь идет о “словарном запасе”, вот почему его “кости перемыты”, вот почему я назван в нем “амбарным котом”, хранившим “зерно от порчи и урона”. Кошек он любил, фотографировался с ними, вообще слово “кот” в его стихах, как утверждают исследователи, — самое ласковое. Помню и его жест, сопровождавшийся словечком “мяу”, когда он был расположен к собеседнику — и как бы царапал его ногтями, по-кошачьи, по рукаву, о чем я однажды написал в своих стихах сразу после первой нашей встречи в Нью-Йорке:

 Твой жест, твой детский, — так царапается кошка,

Как будто коготки точа о мой рукав.

Жизнь-жмотина, смотри, расщедрилась немножко.

Ты к ней несправедлив. А я, прильнув, не прав.

 Но в стихотворении про амбарного кота он свои коготки пустил в ход совсем по-другому.

Вслед за телефонным разговором он прислал мне письмо от 14 декабря 1993 года — из нью-йоркской больницы, на двух листках, вырванных из блокнота:

 Милый Сашенька, пишу тебе на скорую руку из больнички, где по черно-белому телевизору мне показывают мои внутренности: немножко похоже на Хокусая.

 Я попросил Женюру передать новомирским, чтоб сняли инициалы, и это будет сделано. Никаких странностей (это слово написано неразборчиво. — А.К.) тут быть не может, ибо мне обещаны гранки.

 Можно, конечно, снять все стихотворение; но что-то мне в этой идее не нравится. Стихотворения мне не жалко, как ты можешь догадаться: ±16 строк ничего на свете не меняют. И если от (+) у тебя портится настроение, то ответ на это один: (-).

Но подумай, Александр, вот о чем: может, оно портится у тебя понапрасну или уж во всяком случае не из-за стихотворения.

 Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в голову и — тем более — кому бы это могло удасться. Но мы действительно прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что они теперь так стараются уподобиться друг другу).

 “Письмо в оазис” — стихотворение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, — как бы ты к нему отнесся?

 Я моложе тебя, Сашенька, на 3—4 года, но я и постарше тебя буду на другой жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал. “Письмо” это — взгляд извне, и я на него, увы, имею право.

 Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли удивляться, что “оазис” и его обитатели производят на него меньшее впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот — самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе.

Кончаю — потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи, ни за письмо. Все это — только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды.

Обнимаю нежно, твой Иосиф”.

 

В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение — той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его “словаре” и моей “заботе” о нем. “Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал”. Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он уехал, все остались, потом уехали многие, — я-то тут при чем?

 Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что “доля правды и за письмом, и за стихами”, действительно, была. Я не догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет “пустыней”, мне и в голову не приходило считать свою жизнь “оазисом”. Так вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное — такой не было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева или Мандельштама я уж не говорю), — он, со всеми премиями и оксфордскими мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел, обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для поэзии, — оказывается, живет в “пустыне”, а наша бедная, полунищая, убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут есть над чем подумать».

 Подумать действительно есть над чем. И выводы могут быть разные.

 Здесь мнение Бориса Херсонского.

Злобный литературный критик Виктор Топоров в статье «Похороны Гулливера» написал:

«Объяснение выдалось забавным - вдвойне забавно, что его пересказал читателю (из "будки Бродского" в журнале "Знамя") сам потерпевший. Он искренне возмутился: за что? А услышал в ответ: но стишки-то хорошие... Какие там к черту стишки, когда на карту поставлена репутация?.. но стишки-то хорошие... Да я за тебя!.. Да ведь и меня!.. Я тоже жертва режима!.. но стишки-то хорошие...
        Хорошие "стишки" не могут быть неистинными. Хорошие "стишки" живут своей жизнью. А их адресат - цепляется за свое: для него "стишки" не способ жить, а способ жить хорошо.
        Адресат уломал нобелевского лауреата: стихотворение вылетело из подборки, а впоследствии было опубликовано без посвящения. Хотя не узнать героя нельзя.
        "Остановка в пустыне" - универсальная метафора поэтического бытия; а в оазисе лишь "облизывают губы от жары". Прости, старина, но ты не поэт - вот что сказано в этом стихотворении...»

А вот другое мнение: «Бродский убрал посвящение из "Письма в оазис". Причина здесь не только в уступке Кушнеру, который обиделся за "всадницу матраса". Бродский написал стихотворение не о конформизме его адресата, а о разнице между двумя экзистенциальными опытами. Кушнер, приняв послание на свой счет, прочитал его сугубо биографически. Между тем отрешенность от житейской достоверности в немалой степени достигается самим размером - 6-стопным цезурованным ямбом. Его приглушенный, доносящийся из "надмирной ваты", звук позволял уйти от биографической конкретности, делая посвящение избыточным».

И напоследок.
Алексей Пурин написал: «…всякому, кто даже мельком заглядывал в поэтический мир этого замечательного художника, ясно: термин «пустыня» означает там весь без исключения Универсум. Для примера: «...а что до пустыни, пустыня повсюду» (стихотворение «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере...», 1989); «Привыкай, сынок, к пустыне / как к судьбе. / Где б ты ни был, жить отныне / в ней тебе... / Окромя ее, твердыни / нет другой» (стихотворение «Колыбельная», 1992) и т. д., и т. п. «Остановка в пустыне» - не просто название сборника, но выстраданное кредо Бродского, его представление о себе в мире.

      
       В «Письме в оазис» - много чего намешано, и обижающего и порожденного обидой, но совершенно очевидно, что главная высказываемая там претензия носит не лингвистический, политический или этический, а глобально мировоззренческий характер. Это претензия гностика, видящего мир абсолютной пустыней, к выразителю любого иного - например, христианского - миросозерцания, усматривающего в этом мире оазисы.

…. Слушая песок, шуршащий в его «песочных часах», ощущая жесткий помол этих крупиц (теперь мы знаем - сказано не ради красного словца), не испытывал ли Бродский, кроме «аристократического презрения», еще и нечто вроде зависти к кушнеровской гипотезе мироустройства, к кушнеровской способности отыскать путь в оазис…»

Tags: Антология, Борис Херсонский, Бродский, Кушнер, философское
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 34 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →